На жизни Ивана Сергеевича Шмелёва, как и многих общественных и культурных деятелей России ещё дореволюционного, а потом и послереволюционного времени, мы можем видеть этот неотвратимый поворот мировоззрения от “освобожденческой” идеологии 1900-х -10-х гг. — к опоминанию, к умеренности, у кого к поправению, а у кого — как у Шмелёва — углублённый возврат к русским традициям и православию.
Вот “Человек из ресторана” (1911). Шмелёв исправно выдерживает “освобожденческую” тему (тут и разоблачительные фамилии — Глотанов, Барыгин) — и в течение повести уклоняется не раз к этой теме от ресторанной, такой плотно-яркой у него. (Концом повести вернулся.) А именно мещанско-официантское восприятие, ресторанный обиход — они-то и удались, они-то и центр повести. В этом истинно мещанском языке, почти без простонародных корней и оборотов с одной стороны и без литературности с другой, — главная удача автора, и не знаю: давал ли такое кто до него? (Пожалуй — сквозинки таких интонаций у Достоевского.)
— так необходимо по устройству жизни; — помогает обороту жизни; — от них пользуется в разных отношениях, — (нет ли здесь уже корней платоновского синтаксиса? Он ведь не на пустом месте вырос). А иногда в мещанском этом языке просверкнёт и подлинно народное: — на разжиг пошло; — шустрота; — мне Господь за это причтёт; — с примостью; — не на лбу гвозди гнуть; — срыву (наречие). И каково общее рассуждение о повадках и обхождении лакея! (гл. XI) И — плотный быт ресторанный, и названия изощрённых блюд — верен быту, не соврёт. Хватка у него — большого писателя. Впрочем, и тут к освобожденчеству уже не без лёгкой насмешки: “Как много оказалось людей за народ и даже со средствами! Ах, как говорили! Обносишь их блюдами и слушаешь! А как к шампанскому дело, очень сердечно отзывались”. Или: “Одна так-то всё про то, как в подвалах обитают, и жалилась, что надо прекратить, а сама-то рябчика в белом вине так и лущит, так это ножичком-то по рябчику как на скрипочке играет”. Задумывается и вглубь: “Так поспешно и бойко стало в жизни, что нет и времени понять как следует”. По этой линии Шмелёву ещё много предстоит в будущем. “Росстани” (1913). А вот это — уже проступает будущий сложившийся Шмелёв: величественно-медленный ход старика к смерти, без метаний, без терзаний, лишь с тоскою. И всё описано — с готовностью, покорностью и даже вкусом к смерти, очень православно. Весь дух повести — приятен. (Хотя она явно перезатянута.) Эти травяные улицы, по которым почти не ездят. “Куковала кукушка чистым, точно омытым в дожде голоском”. Ветхие деревья, похожие на стариков. Вот утренний рёв коров — может быть последние голоса, которые Данила Степаныч слышит. “Оставил он в прошлом все отличавшие его от прочих людей черты, оставил временное, и теперь близкое вечному начинало проступать в нём”. Ясные воспоминания его и жены Арины об их ранних летах. Яркий быт — последних именин. При смерти — звенящая под потолком оса. Кланяется умирающему Медвежий Враг (урочище) — и умирающий кланяется ему. Арина вспоминает примету смерти: “Подошла как-то под окошко старуха, просила милостыньку, а когда подала Арина в окно, никто не принял. Смерть то и приходила”. Мистика по-народному. И панихида — в плотном быте. (Старики думают: чей теперь черёд?) И погребальное шествие: “Когда вступили в еловый лесок... казалось, поют как в пустой церкви... А когда пошёл березняк, стало весело... И было похоже в солнечной роще, что это не последние проводы, а праздничный гомон деревенского крестного хода”. Как хорошо. На том бы — и кончить. Но Шмелёв даёт ещё “шумные поминки, похожие на именины” (тоже, конечно, — необходная правда русской жизни). И ещё, ещё главы — а не надо бы. В языке: — на припор; — выпот тела; — смертная рубаха; — ворохня; — мурластый; — тяжёлая ступь. “Спорила в его бороде зола с угольком” (прелесть). “Неупиваемая Чаша” (1918, Алушта). Рассказ — сборный и во многом традиционный, сюжеты такие уже читаны. Современное вступление — и юмористическое, и лирическое, и интригующее. (Тут и 1905: “парни выкинули из гробов кости”, барские.) История о помещиках — правдива, конечно, но — в “социально-прогрессивном” духе. И в диссонанс с тем — увлечение монастырём, божественностью, иконописью. Но что замечательно: святость — как экстракт из земной красоты, любви и страдания. — “Всё, что вливалось в его глаза и душу, что обрадовало его во дни жизни — вот красота Господня”. И “всё, чего и не видели глаза его, но что есть и вовеки будет, — вот красота Господня”. — Бедная церковь: “выцелованные понизу дощатые иконы в полинялых лентах”. — “радостно-плещущие глаза” с портрета молодой женщины. И тут ярко бытовое — ярмарка под монастырём. Удивительно, что это написано в Крыму в 1918, уже отведав красных (но, видимо, ещё до гибели сына). В языке: — благопохвально; — ни хожева, ни езжева (!) — вышпынивать; — калечь (ж. р.); — труждение. “Чужой крови” (1918). Замечательно удачный рассказ: пленный русский солдат в батраках у немецкого бауэра. Безукоризненно точное сопоставление и столкновение русского и немецкого характеров. “Солнце мёртвых” (1923). Это такая правда, что и художеством не назовешь. В русской литературе первое по времени настоящее свидетельство о большевизме. Кто ещё так передал отчаяние и всеобщую гибель первых советских лет, военного коммунизма? Не Пильняк же! у того — почти легко воспринимается. А здесь — такое душевно трудное преодоление, прочтёшь несколько страниц — и уже нельзя. Значит — правильно передал ту тягость. Вызывает острое сочувствие к этим бьющимся в судорогах и умирающим. Страшней этой книги — есть ли в русской литературе? Тут целый погибающий мир вобран, и вместе со страданием животных, птиц. В полноте ощущаешь масштабы Революции, как она отразилась и в делах, и в душах. Как вершинный образ — слышен “подземный стон”, “Недобитые стонут, могилки просят?” (а это — вытьё тюленей-белух). Перед потоком этих событий трудно переключаться на соображения художественно-критические. (И страшнее всего, что о таком нашем прошлом — нынешний народ почти сплошь не знает.) “Солнце мёртвых” — летнее, жаркое, крымское — над умирающими людьми и животными. “Это солнце обманывает блеском... поёт, что ещё много будет дней чудесных, вот подходит бархатный сезон”. Хотя автор к концу объясняет, что “солнце мёртвых” — сказано о бледном, полузимнем крымском. (А ещё “оловянное солнце мёртвых” он видит и в равнодушных глазах далёких европейцев. К 1923 г. он его уже ощутил там, за границей.) Это — надо перечитывать, чтоб освежить чувство Происшедшего, чтоб осознать его размеры. Особенно сначала — невыносимо сгущено. Всё время чередуются в беспощадном ритме: приметы мертвеющего быта, омертвлённый пейзаж, настроение опустошённого отчаяния — и память о красных жестокостях. Первозданная правда. Затем перебивается рассказами доктора: “Мементо мори” (хотя и замечательного по сюжету, символа всеобще-связанной мировой революции, “фебрис революционис”, и автор как бы шлёт проклятие заблуждениям своей молодости) и “Садами миндальными” (сперва кажется: зря вставил, снижает общий накал сегодняшнего; потом постепенно открывается, что — нет, должно произойти и широкое осмысление всего содеянного, к дыханию извечному). А сквозного сюжета — и не будет в повести: вот так, в последних попытках людей выжить, и должна развернуться галерея лиц — большей частью страдающих, но — и обманщиков, и злодеев, и ставших злодеями на грани всеобщей смерти. И в соответствии с суровым тоном времени — все они высечены как из камня. И ничего другого — не надо, другого — и не спросишь с автора: вот такое оно и есть. Однако некоторые места разговоров, особенно монологи доктора — с прямо-таки откровенным, непреоборимым заимствованием у Достоевского, это — зря, жаль. А такого немало. Во второй половине строгость ужасного повествования, увы, сбивается, снижается декламацией, хоть и верной по своей разоблачительности. Разводнение риторикой — не к выигрышу для вещи. (Хотя — так естественно, что автор озлобился на равнодушных, сытых, благополучных западных союзников. “Вздохи тех, что и тебя когда-то спасали, прозрачная башня Эйфеля”. И с какою горечью об интеллигенции!) К концу нарастает и число возвышенных отступлений, это — не украшает, размягчает каменность общего изваяния. Сам повествователь поразительный идеалист: содержит индюшку с курами безо всякой выгоды, только к ущербу для себя (куры-собеседницы); часто делится последним с голодающими. — “Я больше не хожу по дорогам, не разговариваю ни с кем. Жизнь сгорела... Смотрю в глаза животных”; “немые коровьи слёзы”. — И отчётливо пробуждение в нём веры. Всё это — он ненавязчиво даёт и сильно располагает к себе. И заклинание уверенное: “Время придёт — прочтётся”. Но вот странно: по всему повествованию автор живёт и действует в одиночку, один. А несколько раз заветно прорывается: “мы”, “наш дом”. Так он — с женой? Или так хранится память о его сыне, расстрелянном красными, ни разу им не упоминаемом (тоже загадка!), но будто — душевно сохраняемом рядом?.. Тревожный тон поддерживается и необычными снами, с первой же страницы. Начатая тоном отречённости от жизни и всего дорогого, повесть и вся прокатывается в пронзительной безысходности: “Календаря — не надо, бессрочнику — всё едино. Хуже, чем Робинзону: не будет точки на горизонте, и не ждать...” — Ни о чём нельзя думать, не надо думать! Жадно смотри на солнце, пока глаза не стали оловянной ложкой. — Солнце и в мёртвых глазах смеется. — Теперь в земле лучше, чем на земле. — Я хочу оборвать последнее, что меня вяжет с жизнью, — слова людские. — Теперь на всём лежит печать ухода. И — не страшно. — Кабак после такой помойки — поверишь, что там есть что-то? — Какой же погост огромный! и сколько солнца! — Но теперь нет души, и нет ничего святого. Содраны с человеческих душ покровы. Сорваны-пропиты кресты нательные. Последние слова-ласки втоптаны сапогами в ночную грязь. — Боятся говорить. И думать скоро будут бояться. — Останутся только дикие, — сумеют урвать последнее. — Ужас в том, что они-то никакого ужаса не ощущают. — Было ли Рождество? Не может быть Рождества. Кто может теперь родиться?! — Говорить не о чем, мы знаем всё. — Да будет каменное молчание! Вот уж идёт оно. Приметы того времени: Всеобщее озлобление голода, жизнь сведена к первобытности. “Рёвы звериной жизни”. “Горсть пшеницы стоила дороже человека”, “могут и убить, теперь всё можно”. “Из человеческих костей наварят клею, из крови настряпают кубиков для бульона”. На дороге убивают одиноких прохожих. Вся местность обезлюдела, нет явного движения. Люди затаились, живут — не дышат. Всё прежнее изобилие Крыма — “съедено, выпито, выбито, иссякло”. Страх, что придут и последнее отымут воры, или из Особотдела; “мука рассована по щелям”, ночью придут грабить. Татарский двор, 17 раз перекопанный в ночных набегах. Ловят кошек в западни, животных постигает ужас. Дети гложут копыта давно павшей лошади. Разбирают покинутые хозяевами дома, из парусины дачных стульев шьют штаны. Какие-то ходят ночами грабить: рожи намазаны сажей. Обувь из верёвочного половика, прохваченного проволокой, а подошвы из кровельного железа. Гроб берут напрокат: прокатиться до кладбища, потом выпрастывают. В Бахчисарае татарин жену посолил и съел. В листки Евангелия заворачивают камсу. Какие теперь и откуда письма?.. В больницу? со своими харчами и со своими лекарствами. Горький кислый виноградный жмых, тронут грибком бродильным, продают на базаре в виде хлеба. “С голоду ручнеют, теперь это всякий знает”. “А в городишке — витрины побитые, заколоченные. На них линючие клочья приказов трещат в ветре: расстрел... расстрел... без суда, на месте, под страхом трибунала!..” Дом церковный с подвалом пустили под Особотдел. Как гибли лошади добровольцев, ушедших за море в ноябре 1920. Один за другим, как на предсмертный показ, проплывают отдельные люди, часто даже друг с другом никак не соотносясь, не пересекаясь, все ободиночели. Старая барыня, продающая последние вещи прошлого ради внуков-малолеток. И — няня при ней, которая сперва поверила, что “всё раздадут трудящим” и будут все жить как господа. “Все будем сидеть на пятом етажу и розы нюхать”. Старый доктор: как его грабят все, даже съёмную челюсть украли при обыске, золотая пластинка на ней была. Кого лечил, отравили ему воду в бассейне. Сгорел в самодельной избушке. Генерал Синявин, известный крымский садовод. Матросы из издёвки срубили его любимое дерево, потом и самого застрелили. И китайских гусей на штыках жарили. Чудесный образ “культурного почтальона” Дрозда, оставшегося и без дела, и без смысла жизни. Обманутая вера в цивилизацию и “Лойд-Жоржа”. И поразительнейший Иван Михайлович, историк (золотая медаль Академии наук за труд о Ломоносове), попавший с Дроздом в первые большевицкие аресты, там показал своё “вологодство”: чуть не задушил конвоира — вологодца же; а тот, на радостях, отпустил земляка. Теперь Ивану Михайловичу как учёному паёк: фунт хлеба в месяц. Побирается на базаре, глаза гноятся. Ходил с миской клянчить на советскую кухню — и кухарки убили его черпаками. Лежит в чесучёвом форменном сюртуке с генеральскими погонами; сдерут сюртук перед тем, как в яму... Дядя Андрей с революцией занёсся, приехал из-под Севастополя верхом. А тут у него корову матрос увёл. И сам он лукаво уводит козла у соседки, обрекает её мальцов на гибель, и отнекивается: не он. Та его проклинает — и по проклятью сбывается: коммунисты, уже за другое воровство, отбивают ему все внутренности. И типы из простонародья: Фёдор Лягун услужает и красным и белым; при красных отнял у профессора корову, при белых вернул. “Кого хочу, могу подвести под мушку... Я так могу на митинге сказать... все трепетают от ужаса”. Безымянный старый казак — всё донашивал свою военную шинель, за неё и расстреляли. Коряк-драгаль, всё надеялся на будущие дворцы. Избивает до смерти соседа, подозревая, что тот зарезал его корову. Солдат германской войны, тяжкий плен и побеги. Чуть не расстрелян белыми. Остался под красными — так и расстрелян, с другими молодыми. Старый жестянщик Кулеш, лучшего жестянщика не знал Южный Берег. Раньше и в Ливадии работал, и у великого князя Николая Николаевича. Долго честно менял печки на пшеницу, картошку. Таскался из последних сил, шатаясь. “Жалуйся на их, на куманистов! Волку жалуйся, некому теперь больше. Чуть слово какое — подвал! В морду ливанвером”. А верил им, простак... И вот — помер с голоду. Ещё простак — обманутый новой властью рыбак Пашка. “Нет самого главного стажа — не пролил родной крови. Придёт артель рыбачья с моря — девять десятых улова забирают. Коммуна называется. Вы весь город должны кормить”. Автор ему: “Поманили вас на грабёж, а вы предали своих братьев”. Оборотистый хохол Максим, без жалости к умирающим, — этот не пропадёт. И — обречённые, с обострённым вниманием дети. И ребёнок — смертёныш. И — Таня-подвижница: детей ради — рискует ходить через перевал, где изнасилуют или ограбят: менять вино на продукты в степи. И отдельная история о покинутом, а потом погибшем павлине — таким же ярким, цветным пятном на всём, как и его оперение. И — праведники: “Не поклонились соблазну, не тронули чужой нитки — бьются в петле”. Надо же увидеть это всё — глазами неподготовленного дореволюционного поколения. Для советских, в последующие вымаривания, — ничто уже не было в новинку. Наконец — и красные. Шура-Сокол — мелкозубый стервятник на коне, “кровью от него пахнет”. Конопатый матрос Гришка Рагулин — курокрад, словоблуд. Вошёл ночью к работнице, не далась, заколол штыком в сердце, дети нашли её утром со штыком. Бабы пели по ней панихиду — ответил бабам пулемётом. “Ушёл от суда вихлястый Гришка — комиссарить дальше”. Бывший студент Крепс, обокравший доктора. Полупьяный красноармеец, верхом, “без родины, без причала, с помятой звездой красной — „тырцанальной””. Ходят отбирают “излишки” — портянки, яйца, кастрюльки, полотенца. Пожгли заборы, загадили сады, доломали. “Кому могила, а им светел день”. “Тех, что убивать хотят, не испугают и глаза ребёнка”. О массовых расстрелах после ухода Врангеля. Убивали ночью. Днём они спали, а другие, в подвалах, ждали. Целые армии в подвалах ждали. Недавно бились открыто, Родину защищали, Родину и Европу, на полях прусских и австрийских, в степях российских. Теперь, замученные, попали в подвалы. “Промести Крым железной метлой”. Спины у них широкие, как плита, шеи — бычачьей толщины; глаза тяжёлые, как свинец, в кровяно-масляной плёнке, сытые. ... Но бывают и другой стати: спины — узкие, рыбьи, шеи — хрящевой жгут, глазки востренькие с буравчиком, руки — цапкие, хлёсткой жилки, клещами давят. И где-то там, близко к Бела Куну и Землячке, — главный чекист Михельсон, “рыжевый, тощий, глаза зелёные, злые, как у змеи”. Семеро “зелёных” спустились с гор, поверив “амнистии”. Схвачены, на расстрел. “Инквизиция, как-никак, судила. А тут — никто не знает, за что”. В Ялте убили древнюю старуху за то, что на столике держала портрет покойного мужа-генерала. Или: ты зачем на море после Октября приехал? бежать надумал? Пуля. “Только в одном Крыму за три месяца расстреляно без суда человечьего мяса восемь тысяч вагонов”. После расстрела делят офицерское, штаны-галифе. И груди вырезали, и на плечи звёздочки сажали, и затылки из наганов дробили, и стенки в подвалах мозгами мазали. И различие между большевицкими волнами. Первые большевики, 1918 года: оголтелые матросские орды, грянувшие брать власть. Били пушкой по татарским деревням, покоряли покорный Крым... Жарили на кострах баранов, вырвав кишки руками. Плясали с гиком округ огней, обвешанные пулемётными лентами и гранатками, спали с девками по кустам... Они громили, убивали под бешеную руку, но не способны были душить по плану и равнодушно. На это у них не хватило бы “нервной силы” и “классовой морали”. “Для этого нужны были нервы и принципы людей крови не вологодской”. Про следующую волну красных пришельцев Кулеш: “его не поймёшь, какого он происхождения... порядку нашего не принимает, церковь грабит”. Пошли доглядывать коров: “Коровы — народное достояние!” “Славные рыбаки! Вы с честью держали дисциплину пролетариата. Ударная задача! Помогите нашим героям Донбасса!” А ещё — и об интеллигенции: “Плясали и пели для них артистки. Подали себя женщины”. По повесткам “Явка обязательна, под страхом предания суду революционного трибунала” — все и явились (на собрание). “Не являлись, когда их на борьбу звали, но тут явились на порку аккуратно. В глазах хоть и тревожный блуд, и как бы подобострастие, но и сознание гордое — служение свободному искусству”. Товарищ Дерябин в бобровой шапке: “Требую!!! Раскройте свои мозги и покажите пролетариату!” И — наганом. “Прямо в гроб положил. Тишина...” Крым. И во всю эту безысходность вписан, ритмически вторгаясь, точно и резко переданный крымский пейзаж, больше солнечный Крым — в этот ужас смерти и голода, потом и грозный зимний Крым. У кого были такие последовательные картины Крыма? Сперва — сияющим летом: — Особенная крымская горечь, настоявшаяся в лесных щелях; — Генуэзская башня чёрной пушкой уставилась косо в небо; — Пылала синим огнём чаша моря. И — горы: — Малютка-гора Костель, крепость над виноградниками, сторожит свои виноградники от стужи, греет ночами жаром... Густое брюхо [ущелье], пахнущее сафьяном и черносливом — и крымским солнцем. Но: — Знаю, под Костелью не будет винограда: земля напиталась кровью, и вино выйдет терпким и не даст радостного забытья. — Крепостная стена — отвес, голая Куш-Кая, плакат горный, утром розовый, к ночи синий. Всё вбирает, всё видит, чертит на нём неведомая рука. Страшное вписала в себя серая стена Куш-Каи. Время придёт — прочтётся. Потом: — Западает солнце. Судакские цепи золотятся вечерним плеском. Демержи зарозовела, замеднела, плавится, потухает. А вот уже и синеть стала. Заходит солнце за Бабуган, горит щетина лесов сосновых. Похмурился Бабуган, ночной, придвинулся. А вот: — Сентябрь отходит. И звонко всё — сухо-звонко. Сбитое ветром перекати-поле звонко треплется по кустам. Днём и ночью зудят цикады... Крепкой душистой горечью потягивает от гор, горным вином осенним — полынным камнем. — И море стало куда темней. Чаще вспыхивают на нём дельфиньи всплески, ворочаются зубчатые чёрные колёса. А вот и зима: — Зимние дожди с дремуче-чёрного Бабугана. — Всю ночь дьяволы громыхали крышей, стучали в стены, ломились в мою мазанку, свистали, выли. Чатыр-Даг ударил!.. Последняя позолота слетела с гор — почернели они зимней смертью. — Третий день рвёт ледяным ветром с Чатыр-Дага, свистит бешено в кипарисах. Тревога в ветре, кругом тревога. — На Куш-Кае и на Бабугане — снег. Зима раскатывает свои полотна. А здесь, под горами, солнечно, по сквозным садам, по пустым виноградникам, буро-зелено по холмам. Днём звенят синицы, тоскливые птицы осени. — Падает снег — и тает. Падает гуще — и тает, и вьёт, и бьёт... Седые, дымные стали горы, чуть видны на белесом небе. И в этом небе — чёрные точки: орлы летают... Тысячи лет тому — здесь та же была пустыня, и ночь, и снег, и море. И человек водился в пустыне, не знал огня. Руками душил зверьё, прятался по пещерам. Нигде огонька не видно — не было и тогда. Первобытность — повторилась... И в сравненье — прежнее кипучее многонациональное крымское население: тогда и — “коровы трубили благодатной сытью”. А вот и новинка: — Ялта, сменившая янтарное, виноградное своё имя на... какое! издёвкой пьяного палача — “Красноармейск” отныне! Автор сознаёт свой удел: “Я останусь свидетелем жизни Мёртвых. Полную чашу выпью”. Но “Чаю Воскресения Мёртвых! Великое Воскресенье да будет!” — увы, звучит слишком неуверенным заклинанием. Из его слов, выражений: — студно (наречие); — выщегаливать; — на прикорме; — гремь (ж. р.); — словокройщик; — пострадание; — сверль (ж. р.); — насулили-намурили; — мальчушьё; — с умолчья; — время шатовое; — облютеть. “Слова — гремучая вода жизни”. “Мещанство — слово, выдуманное безглазыми”. * * *
И вот досталось нескольким крупным русским писателям после раздирательных революционных лет да окунуться в долго-тоскливые и скудные годы эмиграции — на душевную проработку пережитого. У иных, в том числе и у Бунина, она приняла окраску эгоистическую и порой раздражённую (на этакий недостойный народ). А Шмелёву, прошедшему и заразительное поветрие “освобожденчества”, потом изстрадавшемуся в большевицком послеврангелевском Крыму, — дано было пройти оживленье угнетённой, омертвелой души — катарсис. И дано было ему теперь, споздна, увидеть промытыми глазами ту невозвратимую Россию, которую сыны её столькие силились развалить, а косвенно приложился и сам он. И увидеть ту неповторимую, ещё столь самобытную яркую Москву, упорно не опетербурженную (а потом и не враз обольшевиченную). И теперь, под свои 60-65 лет, взяться воссоздать, описать, чего не приладилась, на что и не смотрела наша перекособоченная тогда литература.Тут пошли один за другим милые рассказы: “Наполеон”, “Москвой”, “Мартын и Конча”. — “Пухлые колокола клубятся. Тлеют кресты на них тёмным и дымным золотом”. — “Молись, а Она (Владычица) уже всю душу видит”. И — все запахи Москвы... (переулков, соснового моста). Так Шмелёв втягивался в “Лето Господне” (1927 — 1944) — 17 лет писал. И ведь ничего не придумывает: открывшимся зрением — видит, помнит, и до каких подробностей! Как сочно, как тепло написано, и Россия встаёт — живая! Правда, несколько перебрано умиления — но поскольку ведётся из уст ребёнка, то вполне соразмерно. Некоторые упрекают Шмелёва в идеализации тогдашнего быта, но ведь в детском восприятии многие тени и не бывают видны. А цельное изображение — уверенно добротно. Вначале повествование малоподвижно, ход его — только от годового круга христианских праздников. Но потом включается сердечный сюжет: болезнь и смерть отца. В книге три части: Праздники (этот годовой круг) — Радости (тут дополняется пропущенное по первому кругу) — и Скорби. И как верно начат годовой круг: Дух Поста (“душу готовить надо”), постный благовест, обычаи Чистого Понедельника. Как “масляницу выкуривают” (воскурение уксуса по дому). Говение. — Образы подвижников (прабабушка Устинья). — После причастия: “Теперь и помирать не страшно, будто святые стали”. — Крестят корову свечой, донесенной от Двенадцати Евангелий. На Великую Пятницу кресты на дверях ставят свечкой. — Пунцовые лампадки на Пасху. Куличи на пуховых подушках. Красные яички катают по зелёной траве. Радуница: “духовно потрапезуем с усопшими”, покрошим птичкам — “и они помянут за упокой”. — Описание разных церковных служб и примыкающих обрядов. Процессия с Иверской Богоматерью. Крестный ход из Кремля в Донской монастырь (“само небо движется”). — “На Троицу вся земля именинница” (и копнуть её — нельзя). На Троицу венки пускают на воду. — Яблочный Спас, ярмарка. — Мочка яблок к Покрову и засолка огурцов (с массой забытых теперь подробностей, молитва над огурцами). — Заговенный стол перед Филипповками (“без молочной лапши не заговенье”), закрещивают все углы: “выдувают нечистого!”. Дом в рождественский вечер без ламп, одни лампадки и печи трещат. Ёлку из холодных сеней вносят только после всенощной. Голубая рождественская скатерть и ковёр голубой. — Купанье в крещенской проруби. Святочные обычаи. После святок грешно надевать маски: “прирастут к лицу”. И все-все эти подробности, весь неторопливый поток образов — соединяются единым тёплым, задушевным, праведным тоном, так естественно давшимся потому, что это всё льётся через глаза и душу мальчика, доверчиво отдающегося в тёплую руку Господню. Тон — для русской литературы XX века уникальный: он соединяет опустошённую русскую душу этого века — с нашим тысячелетним духовным устоянием. А своим кругом — сочно плывут картины старой Москвы. Все оттенки московской весны от первого таянья до сухости. Ледоколье — заготовка льда на всё лето. Дружная работа артели плотников. (“Помолемшись-то и робятам повеселей”.) “На сапогах по солнцу” (так наблещены). — Пастуший рожок с Егорьева дня. Примета: лошадки ночью ложились — на тепло пойдёт. — Птичий рынок. Детали замоскворецкого быта, мебели, убранства. — Зимние обозы к Рождеству из Подмосковья, торговля из саней. “Товар по цене, цена по слову”. Святочные обеды “для разных” (кто нуждается). — Раскатцы на дороге зимней, “саночки-щегольки”. На масленицу “широкие столы” — для рабочих. “Наш народ пуще всего обхождение ценит, ласку”. — Изобилие Постного рынка (уже не представимое нам), разнообразие постного стола. “Великая кулебяка” на Благовещение. Сбитень с мёдом и инбирём, лучше чая. Русские блюда, давно теперь забытые, тьма-тьмущая закусок и сладостей, все виды их. А в последней части, “Скорби”: ушиб и болезнь отца. “После тяжкой болезни всегда, будто, новый глаз, во всё творение проникает”. Хорошая баня, для лечения, с мастерами парки: “Болесь в подполье, а вам на здоровье. Вода скатится, болесь свалится”. Благословение детей перед смертью. Соборование. — “Когда кто помирает, печей не топят”; “первые три дня душа очень скорбит от разлуки с телом и скитается как бесприютная птица”. На ногах у покойника — “босовики” с нехожеными подошвами. Гроб несут на холстинных полотенцах. Поминальный звон. Поминовенный обед. Чудная книга, очищает душу. Богатое многоцветье русской жизни и православного мировосприятия — в последние десятилетия ещё неугнетённого состояния того и другого. И — то самонастоящее (слово автора), что и было Москвой, — чего уже нет, мы не видели и никогда не увидим. Немало слов Шмелёва я включил в свой Словарь. Вот ещё несколько:
А.И.СОЛЖЕНИЦЫН, 1998г.
|