Начало переписки восходит к 1933 г., когда Шмелев получил письмо от читательницы из Риги. Писем Ивану Сергеевичу приходило в те годы много, но это показалось ему особенным. Своим впечатлением он поделился с Ксенией Васильевной Деникиной: "...Сейчас подали письмо из Риги... – удивительное письмо! Есть читатели, которые молятся за меня... плачут... Это предел награды писателю... Нет, я богат, не могу гневить Господа: много, много получил я признаний в любви" (3 октября 1933 г.).
     О своей рижской читательнице Шмелев рассказывает и другим близким друзьям. 2 ноября 1935 г. он пишет Ивану Александровичу Ильину: "Порадовала меня милая Раиса З<еммеринг>".
     Но отчего-то Шмелев не вполне уверен в своей радости, и в этом же письме он спрашивает о Земмеринг у друга-философа и его жены Наталии Николаевны: "Она – милая? Ведь – да?! да???! Я чую, что – да. Скажите, милые, вы оба – чуткие. Какие она трогательные письма пишет. Кто она?"
     И. А. Ильин, неоднократно приезжавший в Ригу с лекциями и знакомый с Р. Г. Земмеринг, не сказал Шмелеву "да". Его ответ неутешителен. 8 декабря 1935 г. он пишет другу: "Раисой Земмеринг не очень увлекайтесь издали... Очень тщеславна, "почвенна" больше на словах, неумна, истерична..."
     И все-таки благодаря именно Ивану Александровичу писатель и его почитательница вскоре встретились. Это произошло в 1936 г., когда Ильин предложил Шмелеву выступить на Дне русской культуры в Риге. 8 февраля 1936 г. он пишет Шмелеву: "Вас там любят, ценят, гордятся Вами. Я им пишу, чтобы устроили Вам ряд открытых и закрытых выступлений. С визами и разрешениями все пройдет гладко. Не беспокойтесь". Поездка в Латвию намечалась на конец августа.
     В июне 1936 г. скоропостижно умерла жена Шмелева Ольга Александровна. После сорокового дня Иван Сергеевич находит в себе силы собраться в дорогу. Он знает, что в Латвии его ждут читатели. А это для него святое.
     Поездка оказалась удачной. Шмелев любил и умел выступать перед отзывчивой русской аудиторией. Его прекрасно встречали. 27 августа 1936 г. Шмелев сообщает Ильину о первых впечатлениях: "Здесь все трогательны, природа, люди <...> Я радуюсь здешнему порядку, труду, культурности". Ему кажется, что в Латвии его принимают даже лучше, чем в горячо любимой им Югославии.
     "Здесь, в Р<иге>, – поразительная молодежь, девушки – чудо! <...> Я – жив, взвинчен. Еще 3 выступления, а сколько было. Старообрядцы удивительны. Много новых друзей. Бездна читателей", – пишет Иван Сергеевич И. А. Ильину 25 сентября 1936 г.
     А через несколько дней, 3 октября, журналисты и читатели, новые и старые знакомые провожали И. С. Шмелева на рижском вокзале. Среди провожающих была и Раиса Гавриловна Земмеринг с дочкой Милой. Иван Сергеевич уезжал в Берлин, где его ждали Ильины. Второе из публикуемых ниже писем Шмелева написано вскоре после того, как поезд отошел от платформы.
     Вернувшись домой, в Париж, Шмелев часто вспоминает поездку в Ригу. 15 октября 1936 г. он пишет Ильину: "...Нет сил все высказать, послать привет рижанам. Сколько там любили меня! Как внимали, как нежно брали <...> Нет, хочу умереть хотя бы под отсветом Родины. И меня тянет на окраину..."
     Вскоре и Ильин в очередной раз побывал в Риге. Его мнение о Р. Г. Земмеринг не только не изменилось, но стало еще категоричнее. "Раиса Земмеринг носила мне просфорки и злобные клеветы. Надо с ней как можно осторожнее, может быть, она душевно невменяема". "Эта женщина, по-моему, галлюцинантка... Она буквально разжигает подозрительностью".
     Нам трудно сейчас судить о том, насколько объективен был Ильин в своей неприязни. Вполне возможно, что мудрый и проницательный Иван Александрович во многом был прав. Но доводы логические, здравые не были решающими для Шмелева.
     При огромной привязанности и верной дружбе Ильин и Шмелев совершенно по-разному воспринимали жизнь. Ильин, правовед и государственник, человек очень волевой и четко, системно мыслящий, видел в страстной горячности и упоенной созерцательности большую опасность для Шмелева как художника.
     Ильин настойчиво советовал другу-писателю не отдавать себя в творчестве на волю чувственной стихии, ждал от него "ясности духовного видения", трезвости; просил его в переписке быть строже и отчетливее хотя бы тогда, "когда речь идет о деловом". Письма Ильина наполнены призывами к "Вулкану Сергеевичу" умерить пыл и уравновесить эмоции "земным умом", но, кажется, эти призывы не имели успеха.
     Шмелев оправдывался (в письме от 14 марта 1937 г.): "Я неуч, я непоследователен <...> я лишь – вспыхивающий фонарик, может быть, от дальних блесков, от вне меня <...> Все мои книги явились вне обдумывания... Часто я за минуту не знаю, что напишу, как и почему напишу так, как потом явится. Так вышло с главными моими – из туманной дымки, из ощущения, из дрожи, из вспышки где-то между сердцем и... душой..."
     Ильин же считал все эти "дымки" и "вспышки" самой уязвимой стороной творчества Шмелева. 21 марта 1937 г. он отвечал Шмелеву: ""Пути Небесные" я выпил со всем вниманием и восприятием <...> В нем все Шмелевское мастерство слова и внешне-чувственного изображения. Но души главных героев – неясны, недоскульптурены, недооформлены <...> Необходима величайшая осторожность в подходе к своему собственному творческому акту..."
     Публикуемые ниже письма к Раисе и Людмиле Земмеринг – это, конечно, полное торжество чувства. Письма с туманного берега к дальним отблескам. Тут почти нет "вкусных" подробностей быта, столь характерных для прозы Шмелева. Только отраженные на бумаге душевные движения, поступки сердца. Здесь не найти и дежурной учтивости, вообще ничего "теплохладного". Шмелев исповедален и беззащитно распахнут. (Иногда душевная распахнутость кажется чрезмерной, взвинченной, как говаривал сам Иван Сергеевич. Что ж, он хорошо знал о своих слабостях...)
     Как и в вопросах творчества, так и в том, что касается оценок общих знакомых, Иван Сергеевич дипломатично уступал напору Ильина. В случае с Р. Г. Земмеринг он готов порой согласиться с аргументами Ильина: "Я знаю недостатки З <еммерин>г, и ее истерическое благочестие, и тысячу недостатков. И все учитываю, вношу поправки..." (4 февраля 1938 г.).
     Шмелев выслушивает друга, терпит его внушения, благодарит за советы, но внутренне остается при своем. Переписка с Раисой Земмеринг продолжается. И как художник, и как человек, оставшийся после смерти жены глубоко одиноким, Иван Сергеевич не мог жить без "ласки писем".
     Шмелеву немного было дела до того, какой Раиса Земмеринг была в жизни, в быту, в общении с другими людьми. Ему важно было лишь то, какой она была в письмах. А этот "письменный человек" был чуток, предупредителен, деликатен, заботлив. (Кстати, когда во время войны Шмелев бедствовал и порой голодал, его спасали посылки с продуктами, которые Раиса и Людмила Земмеринг посылали из США, куда они перебрались в конце 30-х гг.)
     Письма для Шмелева были продолжением творчества. Шмелевская проза и шмелевские письма – одна художественная ткань. Поэтому и образ далекого адресата творился по тем же художественным законам, и лишь слабая привязка к местности – адрес и фамилия – совмещала этот образ с реальным земным человеком. Вот почему вопреки разочарованиям, обидам и охлаждениям Шмелев продолжал свои эпистолярные романы, мало сообразуясь со здравым смыслом. ...
     ...Переписка с Раисой Гавриловной Земмеринг и ее дочерью Людмилой длилась почти двадцать лет, до последних дней жизни писателя. После войны Людмила Земмеринг вышла замуж, стала профессором-славистом; после смерти близких ушла в русский православный монастырь в Джорданвилле (США), где и проживает в настоящее время.
* * *
     I
     19/XII/33 Севр.

     Многоуважаемая Раиса Гавриловна,
меня глубоко тронул дар Ваш – листочек со Пс. 90 из заветной для Вас книги, из Св. Библии. Горячее Вам спасибо за Ваше благословение. Всегда добрые чувства и пожелания читателей – радость для меня, а так высказанные, так духовно-ласково трогающие сердце – чудесно-радостны.
     "Неупиваемая"... Да, кажется, ее любят. Каждый, конечно, берет из нее – сколько может. Я не судья своей работе и не могу ее истолковывать. Произведение искусства должно само говорить, и говорит оно по-разному: как з – кому. Вы душой, сердцем берете... – прекрасно. Искусство только этим и берется, ибо его высокое назначение (да, назначение!) – поднимать человека. Сия благодать – от Света Светов. Нам, бренным, изредка только выпадает счастье принимать эту благодать: писателям – вдохновение в творчестве; читателям радость и тоже "вдохновение" – воспринимать, соучаствовать в творчестве. Думаю, что Вам выпала эта радость, говорю без всякой гордыни. Не стали бы Вы читать-перечитывать книгу, как вот выходит с "Неупиваемой Чашей", если бы не тронуло Вас (как-то) вдохновением. И о себе сказал бы – что-то и со мной было, когда рождалась "Неупиваемая". Я рад, что она отвечает религиозным отзвукам на религиозный зов, как струна отзывается соответственно другой (в том же тоне). Я не думал о религиозном – тогда. Только вдолге после чувствовать стал, что на разные зовы отзывается – звучит "Неупиваемая", сколько у кого силы и желания... и вкуса (т. е. – кому что желательно, желанно). Один, может быть, даже только плотское воспримет, хоть Илья и сжигает это в себе, претворяя мукой, искусом, искусством это тленное – в вечное, до Святости поднимая земное. Вот оно – назначение искусства, подвига искусства. И вот из земной любви рождается "Неупиваемая", икона, то, к чему, не понимая, тянутся взгляды многих-многих...
     Как будто в "Неупиваемой" невольно оказывается Образ Творчества. Илья – так (инстинктивно) принял-создал. Архиерей – так, барин – по-своему, больной – так, монахини – так, народ – так, а я – скажу – как кому можно, по воле и силе. Вы вот – глубоко взяли. Утешает? Я счастлив. Когда-то 13 лет назад, в боли несказанной, в глухой стороне, я попросил жену прочитать мне "Чашу"... Я почти никогда не перечитываю своего как читатель. Это было исключение. И я слушал, как посторонний. И – легче стало. Почувствовалось: вечное есть, нетленное. Жертвы – нужны, нужны – страдания, и есть – недосягаемое. Есть – правда, непостижимая нам. Да это нельзя сказать.
     Писалась "Чаша" – написалась – случайно. Без огня – фитили из тряпок в постном масле, – в комнате было холодно – 6 градусов. Руки немели. Ни единой книги под рукой, только Евангелие. Как-то нежданно написалось. Тяжелое было время. Должно быть, надо было как-то покрыть эту тяжесть. Бог помог. После сего я 4 года почти прожил в России, в Крыму.
     Писалось о "Чаше" много, но я не собирал. Она вышла без меня в Европе в 1920 - 21 гг. (первое издание), тогда и писали. Потом много писали об издании на иностранных языках (она переведена на 10 языков, а может, и больше). Конечно, европейцы всего не могут понять. Для сего надо быть не только с Богом в сердце, но и (если Бога нет в душе) большим художником-критиком. Ведь европейцы – в большинстве очень мелки, маленькие они (хотя бы и были художниками). Подлинный писатель поймет, ибо подлинный-то – всегда религиозен (пусть не церковно). Вот писала мне Сельма Лагерлёф: "наш читатель не сможет объяснить этой рабской покорности Ильи Вашего". Я думаю, что Сельма Лагерлёф не всё постигла. А мне бы так хотелось дать книжечку эту шведскому читателю: проверить. Да вот, хотя и переведена "Чаша", но шведские издатели не ожидают барышей и воздерживаются издавать, хотя "Человек из ресторана" давно переведен, и с успехом, и оценен Кнутом Гамсуном. Вот Гамсун, может быть, понял бы...
     Вот Вам словечко мое о "Чаше" и об искусстве вообще. Еще раз благодарю душевно за дар и искренность Вашу.
     Но почему Вы – меня это удивило: пишете по новой орфографии. Я не старовер, но тут... в новой орфографии я не нахожу удовлетворения всем звукам и оттенкам родного языка. Я не мог бы писать.
     Всего Вам (и дочке Вашей) доброго.
     Ваш Ив. Шмелев.

      II
     5октября 1936г. Берлин
     Pension "Bayerischer Platz"
     Милая Раиса Гавриловна, друг нежный, и Вы, чудесная девушка русская, редкая, Милочка... Что Вы со мной сделали! Это чудесно, необъяснимо это. Это... какое-то ясновидение. Этого Вы не могли знать. Как же это так вышло?! Чуткия, Вы покрыли все, виденное мной за эти месяцы на пути, Вы – преисполнили и – озарили. Вы – душу мою осветили таким светом душевным, светом богатого сердца Вашего. Да нет, тут лишни и безсильны всякие слова.
     Взволнованный отъездом, я долго провожал взглядом отходивших, посылал всем привет прощальный, все позабыв, себя не чувствуя. Долго сидел один, смотрел на розы – розовые и белые, Ваши... Теперь они со мной, доживают, дышат еще – милыми глазами, нежными, родными... блекнут. Только в Литве спохватился – блекнут! Проводник принес ведерко воды, – и они ожили. И – вот – здесь, дышат. Уже в Литве, в сумерках... я пришел в себя. Нежный сверток, от Вас...?
     Вот он... и он, раскутанный, осиял меня, и я увидел, так ярко и осязательно, – и так, до грусти, нежно-животворящую ласковость милой девушки русской – во всем мире единственной, – таких нигде нет в мире, только у нас это чудо, только родная душа таит в себе, чудо творит собою... Увидел дар чудесный. Я неотрывно смотрел, смотрел... – и не в силах передать Вам, что переживал.
     Помню – я склонился к ней, к этой светлой... (а какое простое слово, бытовое, захвата – милое! Подушечка, подушечка!) подушечка! А какое чудесное – думка, думочка! Была снежна, чиста, свята. Святые руки, святые пальчики шили, вышивали, творили.
     Я завернул ее опять – так, как было. Мне стало больно, что жаркая, вязкая духота вагона войдут в нее. Но я уже не мог, не смел расстаться, отложить, отнять руку. Я положил щеку на обертку, на эту святую пушинку, и сидел, и грезил, и – молился. За что, за кого, кому?..
     Я сердцем молился – за все, без слов. Но не это – все. Ведь тут другое, странное, поразительное. Уезжая из Парижа, я, хоть весь подавленный, все же как-то нашелся и взял все необходимое, – что-то (не Олечка ли моя?), кто-то руководил мной, вел меня и только думку свою забыл...
     А я привык к ней, заботливо-нежно оберегаемый Олей моей, единственной. И вот забыл. И скоро привык обходиться без этой неги светлой, без этой детской подушечки. Надо привыкать к неуюту, к одиночеству, к разлаженности, – надо забыть о "думках", бездумно заканчивать путь последний!
     Так я – не думал: чувствовал. И вот Вы, светлыя, нежныя, чуткия... Но как же так?! Будто подслушали Вы, всем сердцем вняли – и... Слова у меня нет.
     <...> Теперь свет Ваш, от Вас, сердце Ваше – со мной, всегда. Ночью я просыпаюсь – и светло думаю – Вы, кто Вы, милая... Меня мысленно называющая своим писателем-другом, – Вы здесь, со мной, всегда, всюду, до конца. Вы обвеяли меня, обвили движением духа Вашего, сердца Вашего, Вы меня одарили так, как никого, никогда никто не одарял. Это божественная награда – за все. Много всего, это только душа моя знает, что такое – все, за что Вы наградили меня, возместили. <...>
     Ив. Шмелев.

     III
     25 октября 1936, 12 ч. 45 м., потом 26-ое
     Милый, добрый друг Раиса Гавриловна,
     Спасибо вам, нежная душа, за Ваше утешение, за нежность светлую. Не возвеличивайте только меня, не называйте себя с Милочкой "маленькими" и – ужас! – "ничтожными"! Зачем? мне больно от этого. Все мы, все – маленькие перед Высшим, перед Вышним, – и только. Мне стыдно себя, я-то ведь знаю себя и все мои грехи и недостоинства. И если в моих книгах есть светлое и чистое, так это тайной Господней как-то хранимо в сердце утлом, и часто я сам не узнаю себя в писаниях моих. Правда, сердцем излитое, изливаемое делает и меня лучше, – это и есть очищение работой. А так... да, Господи, сколько же немощи и слабости во мне! Знаю я, милые, светлые, радость вы мне дали, хоть я и не находил случая и <нрзб.> в себе, чтобы сказать Вам. Олечка моя видит все – ведь есть же, жива же ее светлая душа, и она видит все, и меня, и вас. И ее утончившиеся чувства, душа ее – с нами, и молитвы ее о нас.
     Я живу, хотя и нелегко мне. Я пока что-то делаю, три раза был в Ste Genevieve des Bois. Вчера все завершено, – поставлен постоянный крест на могилке, дубовый, восьмиконечный, с накрытием, врезана в малом перекрестьи иконка литая Богоматери – дар Соколов Русских, за стеклом, на главном перекрестьи прикреплена дощечка дубовая с именем Почившей (начертание "остромировское" ХI в.) и числами начала и конца жизни ее земной, а пониже укреплен скаутский фонарик, оксидированный, с отзолоч<енным> яблочком и крестиком. Вчера, перед панихидой, я затеплил лампаду в нем. И долго, уже в сумерках, не мог уйти, отходил и оглядывался и от ворот, издалека, видел, – светит, теплится мне свет тихий, далекий свет. Кроткий, как она была, – безвопросная, святая. Все сделано. Теперь – что? Не знаю. Надо чем-то жить, а сердце... – нет ему для жизни духа, не только для работы. Я же ведь им, сердцем, всегда писал-жил. Жил же я только в работе. И проглядел жизнь, и Олю мою проглядел, не сохранил. И теперь – мне казнь, по заслугам. Несу. Буду сердце обманывать, у него просить самообмана – жизнь, обмани меня, боли, но отдай же последнее свое, не мне (и мне, немножко), – жизни. Но отдаст ли? Смогу ли писать-жить?.. Не знаю. Нет если – нет и отходи. Так, жительствовать не могу, да и не привык. И это хорошо знала Оля, вечная моя. И принимала, за меня на свое сердце – все, за меня и за себя. Это так, я знаю. И если я дал людям что-то, так через ее подвиг. <...>
     Милые вы, нежные. Я часто вспоминаю Вас, и всегда ложась. У лица – думочка, ласка чистая, кроткая, нежная моей читательницы-друга. Я вижу, вижу и Вас, и так ярко, так близко – это мне награда, – послано. Принимаю благодарно, благоговейно. <...> Я привык – к своему, у себя. Да, вдруг мысль мне мелькнула – в Ригу! Но... это так жутко, несбыточно. Здесь, в Париже, – больше духовности, тонкости духовной?! – говорите. Нет, это заблуждение. Здесь – холод, ходульность, свычка, сухостой, безразличие... Да, есть у меня и здесь души, но... – далеко, да и безсильные оне. Нет, с Вами на окраинах, – я больше видел людей. Да что говорить... Вы сами это чувствуете. И знаете... писателя лучше любят, ценят – издалека. Да. Не осваивать как человека бытового, не копаться в нем. Здесь мы слишком – свои, освоены. Если бы знали Данте в обиходе, как он морщится от зубной боли, или еще там что с ним в жизни его было, – о, как бы побледнело его "бессмертие"! Вы правы, вот у меня и зубы не в порядке, не до зубов. А лучше – просто: вот, писал что-то... вот оно, вот он – в делах его, в чувствах, думах. И – только.
     Ну, уже час ночи. Пора – старался забыться, уйти. Целую Вашу руку, милый друг. Молитвы Ваши – мне помощь. Спасибо Вам.
     Ваш Ив. Шмелев.

      IV
     25.ХI.46
     Милая Милочка – браво!
     Мои письма – праздник? Так вот Вам, празднуйте. Сегодня утром В<аше> письмо, – отличное, продолжайте перышко вострить! – и мамино. Отвечаю экспрессом, дабы праздновали. Праздники вам нужны, побуднились.
     И правильно, что дали зарок радоваться, в каждом миге искать радование. За Вас не страшно: отбирать умеете, шелуху отвеете. А не "хвалю" В<ас>, а просто радуюсь и бодрости и воле. И еще раз скажу: писать умеете. А там видно будет. Отлично, что мама с Вами, – иконка она Ваша, как моя "няня" при Катюше. Она чудеса творит. Не руководитесь "надписанием над столом": пусть это допинг, но сколько же и самомнения! И – "игры". Не будь в мире "степной крови и степной воли", – не свершилось бы "невозможное", и тем менее – "чуда!". Но разумею не бесов-угнетателей, а народ, его душу-силу. А бесы – канут. Присоветуйте, если случится, тому "максималисту" повесить рядком и еще надписаньице: "помни всегда, дурак, что есть земля, Пушкина породившая... земля, которую – всю – "в рабском виде Царь Небесный исходил, благословляя"". Земля страшного размаха-качанья... И чтобы в поминание вписал святое И-м-я: Святая Русь, – кроткая. А главное – поучился видеть и постигать. Чудо-то сотворил не он – менюскуль, а Он, избрав матерьял добротный, – лучше и не найти. Лучше бы псалом повесил –"Живи [sic! – Д. Ш.] в Помощи Вышняго..." – и сочините ему пословку: "На атоме-то весь свет пройдешь, да назад не воротишься". Учите слепцов, будущая вещательница правды. У Вас – талант. Чую... А там – что Бог даст.
     Нет, "балет" не по Вам и не для Вас. Много искусств и помимо "па". Могли бы быть и первоклассным юристом – защитником. Права и Правды. Могли бы блистать в адвокатском фраке, не – в мантии. Словом – найдете путь.
     Говорю так потому, что "закваску" чую. Она – от степных просторов и сильной почвы. Питайтесь соками этой великой почвы, – Словом, и нашим, земным, но великим и чистым словом, – великой нашей художественной словесности. Евангелие – Псалмы – в одном кармане, "Пушкин" – в другом. Третьяго – нет. Третье уже не карман, а сердце.
     Самое ценное, – что все безумие этих лет не только не сдавило, не исказило души Вашей, а обогатило, осветило ее. Живите вечным, но, земная, благодарственно и благоговейно принимайте – дары Земли. Чудесной гармонии держитесь, чудесной меры... – примером да будет Пушкин, творящий.
     Вы – да и почти все мы – как поднявшиеся с одра болезни смертной: новые глаза – на все. И как же они должны теперь радоваться всему, что не замечалось раньше, не ценилось. Смертно-больной, возстающий, которому врачи разрешили вкушать, как чувствует глубоко не видную прежним глазом красоту мира Божьего! Вот, держит в исхудавших пальцах дольку апельсина... смотрит на нее, сквозь нее на свет лампочки... – и ско-лько же и ка-ак видит! и ка-ак слышит это дыхание живого апельсина!.. А когда выведут его в теплый июньский день в садик... в чутошный палисадничек... да он весь Универс увидит, вос-чу-вствует... до не изведанных еще слез, потому что прежния его слезы – соленые были и горькия... а тут – восторг и благословение. Вот так-то и должен чувствовать ныне человек... особенно в Вашем возрасте, Вашей чуткости, Вашей душевно-сердечной полноты! Дорожите такими чувствами. <...>
     Верно вы – о критике. Как чудесно дал И<ван> А <лександрович> о ней же, о новом его методе худож<ественной> критики в не изд<анной> пока книге – "О тьме и просветлении"! И как разобрал творчество Бун<ина>, Рем<изова>, Ш<меле>ва! Когда-то напечатают. А читал три раза! И ответил ему – стихами! Когда-нибудь прочтете.
     Будьте здоровы, бодры – и славьте Показавшаго нам Свет. Знайте: шмель никогда не жалит. По Брэму: "шмель – насекомое благодушное".
     Ваш Ив. Шмелев.
     (Приписка:)
     Слава Богу, осталось еще во мне горение, не "задора".
     По поводу "задора": вот вам пр<имер> стихов (когда-нибудь все прочтете):
... я пылок, скор, кипуч, мятежен,
Порой уныл, порой речист;
Но сердцем радостен и нежен,
Но в чувствах искренен и чист.
Задорен, буен, своенравен, –
От дедов принял этот склад:
Я простотой всегда им равен,
Я весь от них, их строй и лад...
...................................
Как и они, – нелицемерен,
Как и они – не очень глуп,
Привязчив, ласков, легковерен,
К соблазнам жизни, право, туп.
Мои пороки – их пороки,
Большие ль, малые, – Бог весть;
Но жизнь дала-таки уроки... –
И можно смело все зачесть...
     В жарком разговоре со мной, – да, "сыпались бы искры"... Но не сжигающие, а... звездные, елочные... Помните? И... рождественские – со снегу... – лазурная пыль – сверкание! И вы не обожглись бы. И спели бы мы квартетом: "Тебе кланяемся, Солнцу правды..." Вот что надо повесить над столом и петь сердцем. Это по-русски, по- православному.

     Господи, Слава Тебе – за все.
     И. Ш.
     26.ХI.46 Paris.