Рекомендуем для чтения

Эмиль Лукка «Легенда о смерти Достоевского


Малоизвестный швейцарский писатель Эмиль Лукка в начале прошлого века написал свою «Легенду о смерти Достоевского». В ней иноязычному автору удалось очень точно и достоверно представить своим читателям, что же на самом деле происходило 29 января 1881 года в квартире Достоевских, на углу Кузнечного переулка и неподалеку от Владимирского Собора.

И хотя известно, что Эмиль Лукка в своей «легенде» опирался, в основном, на хорошо известные и опубликованные мемуары подлинных свидетелей этого печального дня (Анна Григорьевна Достоевская, Николай Страхов, Аполлон Майков, Болеслав Маркевич и др.) его текст обнаруживает, насколько близка и дорогая ему самому личность великого страдальца и как глубоко он сам лично проникся высокими нравственными идеями героев его романов.

Позже, в 1924 году Эмиль Лукка выпустил в Цюрихе очень маленьким тиражом книгу «Достоевский».

«Легенда о смерти Достоевского»

- Анна Григорьевна, ты здесь?

Женщина, сидевшая у окна на низком табурете быстро поднялась, бесшумно подошла к креслу и нагнулась над ним.

Взяла бледную, как мрамор, костлявую руку больного, приподняла ее с одеяла и сжала в обеих своих теплых руках.

- Хочешь, я лампу зажгу, Федюша?

- Разве уже пора зажигать?

- Время-то не позднее; еще трех нет, но на дворе такой туман... Я зажгу.

- Нет. Погоди зажигать. Ведь это последний дневной свет.

- Почему последний, Федюша?

- Для меня – последний.

Женщина снова нагнулась, встревожено вглядываясь большими грустными глазами в глаза мужа, приласкала взглядом его лицо, с сильно выдающимися скулами и глубокими провалами на увядших щеках, но сдержалась и скрепилась, как это ей часто приходилось делать.

- Что ты такое говоришь, голубчик мой, Федюша? Ты еще долго будешь жить: доктор вчера говорил, что ты меня переживешь. И за работу тебе опять скоро позволят взяться – работай сколько душе угодно. А когда стает снег, поедем в Италию греться на солнышке.

Достоевский промолчал.

- Поспал немного? – спросила Анна Григорьевна.

- Нет, я не спал – я думал о великой правде.

- Какая же это великая правда?

- Любовь, Анна Григорьевна.

Жена ласково взяла его обеими руки за голову с сетью синих жилок на висках и поцеловала в полузакрытый глаз.

- Не было во мне любви к людям, - тихо начал Федор Михайлович, - А в Сибири – так прямо ненавидел их. Увижу, бывало, близко кто подходит – я скорей в сторону. Чтобы не встречаться... И в камеру к себе никого не пускал.(1) Четыре года я ни на одну секунду не мог остаться один. И день и ночь – все на людях, вместе с арестантами. И такая во мне разгорелась ненависть к брату-человеку ... Она и всегда и дремала в душе, а тут так разгорелась, что я не мог сдержать себя, да и не хотел сдерживаться. Я и себя-то самого едва переносил, так как я, ведь, тоже был человеком; все окружаюшее во мне вызывали только ненависть и отвращение.

- Да, ведь, люди-то тебя мучили, Федюша!

- Они были такие же несчастные, как и я, еще несчастнее меня. И разве не должен был я им отвечать добром на зло? Но ненависть во мне была сильней любви. А ненавидя людей, я ненавидел и Бога.

Анна Григорьевна держала обе его руки в своих, как она это делала пытаясь согреть; но сегодня ей это никак не удавалось, и ее собственные пальцы стыли.

- Хороша любовь, - мрачно продолжал Достоевский. — Помнишь, как я в Бадене проиграл все наши деньги, а потом украл из сундука твои красивые новые платья и продал их, чтобы добыть денег на игру.

Анна Григорьевна пыталась засмеяться, но это у нее не вышло. Руки, лежавшие в ее руках, были холодны и тяжелы.

- Охота тебе вспоминать эти старые глупости. Велика беда, подумаешь!

- Я и тогда от тебя не слыхал ни одного упрека, Анюта, Ангел ты!

- Я и забыла давным-давно.

- Я и тогда, может быть, и тебя бы продал, – красоту бы твою продал, только чтобы денег добыть на игру. Продал бы дьяволу и твою и свою душу, если б тогда ко мне явился дьявол с мешком золота, но мне не золото было нужно, а игра – только игра.

- Что ты сегодня все огорчаешь свою мамочку, Федюша? Развеселись, пусть опять в твоей душе запорхают веселые мысли, как жаворонки на солнце.

- Не могу, Анна Григорьевна. Я должен думать, должен сказать, как я тогда отступился от Бога. Сердцем отступился, и всякая любовь в нем угасла. Захватила меня грязная европейская алчность и развратила мою душу. И поддался я дьявольскому соблазну.

- Да ничего же ты такого не сделал. Никогда ты ничего дурного не делал. Есть о чем сокрушаться – что когда-то несколько луидоров пошли прахом. Ну, думай, что нас обокрали.

- Нет. Кто играет, тот делает случай своим господином и рабски молится дьяволу, господину случая.

Достоевский приподнялся, бледный, страшный, как призрак.

- Кто сел играть, тот убил любовь в своем сердце и отрекся от Бога. И уже не ждет от него милости, ибо счастье его – краденое, построенное на чужой нужде. Я это знаю, потому что я сам три дня и три ночи подряд не выпускал карт из рук, впиваясь в них безумными глазами. И если не плутовал, то только потому, что со всех сторон за мной следили зоркие глаза. Будь это в России, - я бы, наверное, крал и плутовал. И на убийство пошел бы. Только чтобы продолжать играть. Три дня и три ночи я не помнил о тебе, не знал тебя. Душу твою убивал, Анна Григорьевна.

- Полно, Федюша, я же знаю, как ты меня любишь.

- Три дня и три ночи я любил только дьявола, а не тебя.

Анна Григорьевна помолчала, потом опять нагнулась над ним.

- Не хочешь ли чайку, Федя?

- А потом? Ведь я же, как нищий, как голодная собака выпрашивал кость, так я выпрашивал у Майкова, а у него и у самого не больно много было... Плакал, унижался – только чтоб было на что играть. Ты так и не узнала об этом... Наврал ему – еще бы, как же можно было без вранья – будто это для тебя, чтобы ты не голодала... А когда он, наконец, дал мне денег, я их сейчас же снес в игорный дом. Но, видно, Богу не угодно было дать мне погибнуть, потому что я скоро проигрался до копейки. Только вначале дьявол поманил меня легкой наживой... Если б я продолжал выигрывать, пропал бы я на веки вечные.

Достоевский перекрестился. И жена тоже.

- Печальные это было дни! - прошептала она. - Но когда мы вернулись домой...

- Да, святая русская земля приняла меня, как мать принимает заблудшее дитя в свои объятья и целит его своей любовью. Я был спасен от козней Запада.

Анна Григорьевна зажгла огонь под самоваром. (2) Вода тихонько закипела; за окном выла метель. Жена подбросила еще несколько углей в печку, и без того жарко натопленную и плотнее укутала пледом ноги больного.

- Ну, теперь можно принести лампу?

- Погоди еще, Анна Григорьевна!

Анна подала ему налитую до верху чашку, но Федор Михайлович, словно в испуге, схватился за её руку – и чай расплескал. Грудь его сильно вздымалась; блуждающие ей щекой глаза стали большими и темными; сквозь сжатые губы дыхание вырывалось порывисто, с шипеньем, словно из раны. Жена поддержала больного, прижимаясь своей щекой к его щеке, чувствуя на лице выступивший у него холодный пот. Обессиленный Федор Михайлович откинулся на подушки.

- Аннушка!

- Молчи, Федюша. Тебе нельзя говорить. — Она отерла ему лоб и губы.—Погоди. Я принесу еще шерстяной платок.

Но он не отпускал ее, сжимая ее руки и пристально вглядываясь в ее глаза.

- Сегодня вечером, - шептал он,- когда зажгут свечи...

- Что такое сегодня вечером, милый?

- Я уйду.

- Ох, Федюша. Не говори так!

Она крепко стиснула исхудалые белые руки, как мертвые лежавшие на одеяле.

Но он смотрел куда-то вдаль.

- Мне умирать легко. Ведь раз уже умер, - когда я был еще молод и хотел жить.

- Не думай об этом, Федюша. Христа ради, прошу тебя. Что ты сегодня все вспоминаешь такое печальное? Ведь тебя же помиловали?

- Я пережил все муки унижения. И, если б пули, которые должны были впиться в мою грудь, на самом деле впились в нее, я чувствовал бы их ощутительнее. Ибо душа моя была уже мертва, уже убита.

- Неужели ты все думаешь об этом.

- Всегда. Каждый день и каждую ночь. И сегодня завершится начатое мною много лет назад. С того дня в моей душе все время жила смертная мука. Вся моя жизнь была только отсрочкой перед уничтожением. Каждую ночь передо мной стоял взвод солдат, и я ждал – вот, вот замелькают в воздухе пули. Ужас уничтоженья – вот истинная смерть. И перед этим боль – ничто. И когда люди говорят, что боятся смерти, то на самом деле это значит, что они бояться уничтожения. Кто это знает, знает слишком много для того, чтобы жить.

У него не хватило дыхания, и он поневоле смолк. Больная грудь вся ходуном ходила.

Жена стояла перед ним на коленях, обнимая его.

- Ты не умрешь, Федюша. Нет, нет, ты не умрешь. Доктор Сверткин (3) уверен в этом, и тот немецкий доктор, знаменитость, что приезжал на прошлой неделе, тоже говорил, что мы еще много-много лет приживем вместе. – Слова эти вырвались у нее скорее как мольба, как заклинание; в них звучала вера. — Я, если ты умрешь, и я умру с тобой.

Большие глаза больного просияли. Но тотчас же рот и щеки страдальчески искривились, а губы спрятались под жесткой бородой. Веки опустились, и закрытые глаза казались двумя темными сливами; между волосами и переносьем глубокой впадиной врезался лоб.

- Что ты, Федюша? – встревожилась Анна Григорьевна.

Хоть она и хорошо его знала, все дикие, судорожные порывы его души были для нее закрытой и жуткой книгой.

Он высвободил свои руки, не глядя, на ее, выговорил:

- И к тебе я не имел любви.

Слезы выступили на глазах ее, и она нагнулась над его рукой.

- Когда ты сказала, что не хочешь, чтобы я умер один, что умрешь со мной, я обрадовался. Вот какова твоя любовь!

- Ох, Федюша, будет уже тебе грустить! Чем бы мне порадовать тебя? Может прочесть письмо, что сегодня пришло из Парижа? От русского профессора, который хочет твои сочинения перевести на французский язык. Федор Михайлович широко раскрыл глаза: «Порадовать?». И человек, несший на себе все бремена земные, с каждым днем все больше сгибаясь, и, наконец, сломившись под их тяжестью, выговорил:

- Ты можешь радоваться, Анна Григорьевна, но мне нет радости и нет любви.

- Велика любовь к тебе. Я лучше знаю. И многие это знают, которых ты и не знаешь, и которые любят тебя. Смотри – она указала на шкаф – русские, французы, немцы, финляндцы – кто только не пишет тебе. Ты и взглянуть не хочешь на эти письма, а они восхищаются тобой и любят тебя. Вот я тебе прочту.

- Может быть, некоторые меня и любят, – простонал больной. - Ведь я-то не могу ответить им любовью: я слишком хорошо знаю, сколько в них всякой пакости. А те, которые мне пишут, почувствовали, что я нащупал в них их собственный гнойник. Разве можно любить грязь и тление?

- Можно и должно любит людей и ты любишь их – сердце твое великое и чистое

- Следовало бы любить людей – очень уж они несчастные. Ты вот это чувствуешь, Анна Григорьевна, но я никогда не мог заставить себя. - Достоевский поник головой и сидел так, весь серый, съежившись. - В том доме ужаса, - правая рука его медленно поднялась, как рука призрака, указывая куда-то вдаль, как бы в небытие, - там все мои братья ненавидели меня. Они чувствовали, что в моем сердце нет любви, что я из тех «образованных», которые не верят в Бога.

- Но ведь ты же веришь в Бога, Федюша?

- Не всегда, Аня! И в эти дни, когда мне пришлось так плохо, в то время я был совсем далек от Него. Иначе русские братья не ненавидели бы меня. Кто любит Бога, того люди не могут ненавидеть. Они чувствовали бы, что вера моя – шаткая, подорванная, но они не знали, как жаждала моя душа простой веры, как я боролся за Бога и за их любовь...

С минуту он пристально смотрел перед собой в пространство...

-Верь мне, Анна Григорьевна; тяжелее позора и чужбины и смерти духовной была мне эта ненависть братьев. Да и вообще люди меня не любили - и правы были.

- Федюша, голубчик, я люблю тебя!

Он поднял на нее благородные, но грустные глаза:

- Я знаю это.

Долгое время в сумерках слышна была только песня чайника. Затем больной пробормотал:

- Соня... наша Соня....

Лицо его было теперь полно такой глубокой, почти нездешней скорби, что кто увидел бы его и понял смысл этой скорби, никогда уже больше не мог радоваться... Анна Григорьевна громко зарыдала – о своем ребенке, единственном своем дитяти, которое трех лет от роду скончалось вдали от родины, в бедности, почти в нищете... (4) Сдержанность покинула бедную женщину. Слезы лились ее без конца. А Федор Михайлович вспомнил, как он уже ушел от Сониной кроватки, а через час застал ее уже мертвой... Вспомнил, как неотступно следил за ним загадочный взгляд ребенка....

- Принеси мне образ Божией Матери и зажги перед ним свечи, Анна Григорьевна.

Анна Григорьевна принесла круглый, темный образ в темной деревянной ризе. Лик потемнел от старости, едва можно было различить черты. Она поставила его на подставке, против кресла больного, чтоб ему было видно, и помедлила...

- И свечи надо?

- Просил же я тебя, Анна Григорьевна.

- Но доктор не велит зажигать восковые свечи в комнатах, говорит, что это вредно для твоих легких.

- Зато для души полезно. Не в свечах дело и не в образе, но душе легче, когда она может оторваться от земного и соприкоснуться вечности. С детства мне дороги церковные символы, а перед этим образом меня учила молиться мать. Перед ним я впервые ощутил трепет от сознания близости Божества... Немного во мне уцелело детского и доброго, но этот образ будит все, что еще живо и спасает его от забвенья. Прошу тебя, Анна Григорьевна, зажги большие свечи.

Жена послушно принесла два высоких серебряных канделябра и не без труда зажгла толстые восковые свечи. Они горели желтым огнем, коптя и распространяя тяжелый запах. И на ризу падали золотые отсветы, но самый лик оставался в тени. Пламя жадно впитывало в себя кислород из воздуха, такой необходимый для больных легких. Но больной не двигался. Он сидел, сложив руки, с затуманенным взором. Из глубины его души доносился как бы далекий радостный пасхальный благовест, и радость сходила в вещее, униженное, усталое сердце. Тот, кто нес на себе, как бремя, всю злобу и все муки мира и принял их в свою душу, и каждый день страдал снова и снова, чтобы пламенным словом воскрешать людей, постепенно обрел покой в размышлении о Боге. Его Бог был далек от церквей и икон, хоть он и трепетно чтил символы; то был Бог простой, добрый, радостный. Бог-Любовь.

Достоевский понял глаза. За иконой стояла жена его. Ее полное пригожее лицо расплывалось в темноте. Это был последний миг радости. И Анна знала, что в свое ощущение божества он включает и ее, что от нее он принимает любовь, который он так долго искал в своей душе... И у нее трепетно вырвалось: «Христос!»

Внезапно случилось нечто ужасное; исхудалые руки метнулись к лицу, грудь и шея опять ходуном заходили; глаза стали большие и страшные. Анна Григорьевна кинулась к мужу – кровь била изо рта его и пачкала ей пальцы. Больной метался, задыхаясь ... Жена обеими руками держала его голову... Понемногу припадок прошел, и Федор Михайлович, изнеможенный, упал на подушки.

Жена отерла ему кровь с лица и губ. На висках еще отчетливей выступили синие жилы, сливающиеся теперь с бороздами на лбу. Нос казался вылепленным из желтого воска.

- Наташа! – тихонько позвала Анна Григорьевна. Она хотела потребовать льду и холодного молока, послать за доктором. Но Федор Михайлович не отпускал ее. Она поспешно приложила ухо к губам. Ни звука не издали они, но она все же поняла: «Книгу»!

Глаза у него стали теперь, какими не были никогда – ни в гневе, ни в горе: ясные, но далекие, какие-то отчужденные. И жена вдруг почувствовала, что жизнь его отлетает. Она крепче прижалась к нему, словно надеясь согреть его своим теплом, но взор его блуждал по столу. Анна Григорьевна встала и подала ему грязное, местами разорванное и зашитое Евангелие, сунутое ему много лет тому назад чужой старухой, когда он, вместе с другими ссыльными, зимой, шел в Сибирь на каторгу.

Умирающий слабеющими руками взял святую книгу и раскрыл наудачу.

Анна Григорьевна громко прочла 14-й стих 3-ей главы Евангелия от Матфея:

«Иоанн же удерживал Его и говорил: мне надобно креститься от Тебя и Ты ли приходишь ко мне? Но Иисус сказал ему в ответ: не удерживай, ибо так надлежит нам исполнить великую правду».

- Позволь мне послать за доктором, – умоляла Анна Григорьевна.

Не глядя на нее, умирающий взял ее руки в свои и прошептал:

- Оставь теперь...

Веки его закрылись... Он перестал дышать. (5)

Анна Григорьевна мгновенно поняла, что он уже отошел. И долго, на коленях, прижимаясь лицом к его рукам, не выпускавшим ее рук, плакала она беззвучно и смиренно.

Потом поднялась, разжала его пальцы, поцеловала белый лоб, о которого отлегли заботы; вложила в холодные пальцы маленькое деревянное распятие – эти пальцы как будто сами взяли его.

Не как покойник, но как изваяние из белого мрамора, как статуя победителя, лежал он...

Примечания:

  • 1) Следующая за этим фраза целиком взята из «Записок из Мертвого дома». Но если Достоевский, как он писал, отправляясь на каторгу, всего более тяготился ожиданием, что «все десять лет моей каторги я ни разу, ни одной минуты не буду один», то, очевидно, это не могло случиться, если бы у него была особая камера.
    Автор не вполне ясно представляет себе условия жизни на каторге.
  • 2) Автор, очевидно, представляет себе «самовар» в виде бульотки на спиртовой горелке, как подают кипяток на Западе.
  • 3) Постоянным доктором Федора Михайловича был Я. Б. фон–Бретцль. Когда в состоянии его наступило тревожное ухудшение, приглашены были еще доктора А. Пфейфер и проф. Кошлаков. В последнюю минуту А. И. Майкова привезла к больному доктора Н. П. Черепнина, не заставшего Достоевского уже в живых. Д-р Сверткин – очевидно, вымышленная фамилия.
  • 4) Мы уже упомянули в предисловии, что у Достоевского были еще сын и дочь, поныне живые.
  • 5) Последними словами Достоевского, по свидетельству Н. Н Страхова были, по прочтении текста из Евангелия : «...ты слышишь, не удерживай; значит я умру».